Часть 10
Дни и ночи
От бомбы – под кровать
Имя её неизвестно
Голод
ДНИ И НОЧИ
До Апшеронской доходили отголоски лесных боев, гул канонады в ущельях Волчьих ворот, в Режете, под станицей Черниговской. Пшеха, берущая свое начало в горах, несла на мутных волнах следы ожесточенных боев. На быстрой речной воде качались трупы лошадей и людей. Трудно было разобрать по разодранной о речные пороги одежде, кого несла Пшеха своим ревущим течением, но было ясно: бои шли ожесточенные и потери с обеих сторон большие. Иногда трупы прибивало к берегу, их отталкивали, и они плыли дольше под отдаленный гул канонады, громыхающей то громче, то тише.
Быстрая, все прибывающая вода приносила перекатом по каменистому дну оружие. После того, как вода схлынет, на широкой пойме левады из речного ила мальчишки тащили стволы винтовок советского образца, а также винтовки немецкие. Приклады, ложе — все деревянные части обычно разбивались о речные камни. Затворов зачастую не было — они, легко извлекаемые, терялись в каменистых порогах быстрой речной струи.
Пшеха выбрасывала на берег противогазы — немецкие в круглых с продольными ребрами металлических цилиндрах, и наши советские с удобной, охватывающей всю голову мягкой резиновой маской с пустыми глазницами выбитых стекол и длинными гофрироваными дыхательными трубками без коробок. Речной ил, нашпигованный патронами, гранатами, минами, был опасен. Немаломальчишек погибло, извлекая это военное добро. Много лет подряд шумная, неугомонная Пшеха выносила на широкие илистые левады следы давно отгремевших боев.
В станице полно немецких солдат и офицеров. Налеты наших бомбардировщиков часты, неожиданны, иногда даже днем. Всю военную технику немцы маскировали: машины, танки подгонялись под раскидистые кроны деревьев, не хватало деревьев — валили заборы, въезжая в яблоневые сады, ставили танки вплотную к старинным казачьим домам.
Бомбили каждую ночь. Бомбы рвались, не разбирая, где наше русское население, а где немцы… С наступлением темноты все перебирались в бомбоубежище. Никто не хотел умирать, тем более от своих же советских самолетов… Немцы прятались вместе с нами. Спускаться по скользким сырым ступеням боязно, особенно ночью. Казалось, кто — то там в дальнем углу сидит, и мы с братишкой жались к холодной липкой земляной стене, пропуская вперед маму. Земля студила спины, Мы зябко передергивались. Темноту ночи вначале тихо буравил едва слышный гул самолетов. Он нарастал, ширился, переходя в рев, завершавшийся пронзительным душераздирающим, пронизывающим до мозга костей свистом сброшенных авиабомб и тяжкими всепоглощающими в своей громадной силе взрывами. Они загоняли глубже в убежище, заставляли забиваться в самые дальние углы этой готовой могилы, слегка укрепленной бревнами, досками, присыпанной сверху огородным черноземом вперемешку с глиной. Мы вжимались в колеблющуюся землю, песок с землей сыпался за ворот, в уши, глаза, карманы. Время останавливалось. Оно казалось бесконечно долгим, вся детская жизнь выглядела ничтожно маленькой, сжатой до предела в пружину.
Даже спустя много лет после войны не мог я спокойно слышать гул самолета в заоблачной выси, особенно ночью. Желание сжаться в комок, ожидание свиста падающей бомбы преследовало, не покидало.
Бомбардировщики уходили, тишина давила уши. Мы выползали из укрытия, иногда из стены дома или из забора вытаскивали еще теплые. с рваными острыми углами осколки. Этим добром забивались карманы, но мама ценность осколков не признавала. На этой почве у нас с ней были глубокие разногласия, ремень решал все в её пользу.
Частые отсидки, иной раз до утра, заставили натащить в убежище одежду, матрацы. Небо, перекрещиваемое лучами прожекторов, чернело жуткой красотой смерти. Смерть торжествовала, выла, взрывалась. Смерть в кромешной тьме, смерть при ярком молочном освещении медленно опускавшихся светящихся ракет на парашютах, заливавших магниевым искусственным светом всю станицу, неуютно оголенную, выхваченную из тьмы. Тогда огонь крупнокалиберных зенитных пулеметов немцы сосредотачивали на этих громадных ярких «люстрах», стараясь непременно погасить внезапно появившееся искусственное небесное светило. Пунктиры светящихся пулеметных трасс — красные, зеленые, желтые тянулись к источнику света, жаля его или проскакивая мимо. Трассы брали в перекрестье медленно идущие к земле магниевые шары, захлебывались в ярости, а невидимые самолеты бросали бомбы на ярко освещенную землю. Бывало, пулеметные трассы гасили ненавистные им светила, но чаще яркий молочный свет долго все освещал с высоты, и наши самолеты сбрасывали свой смертоносный груз прицельно, обстоятельно.
Иногда немецкому прожектору удавалось поймать лучом наш самолет. Он, отливая серебром, метался в тесном световом коридоре, стараясь вырваться в темное спасительное небо, но присоединялся к первому лучу второй, третий, и тогда, цепко взятый в перекрестье ярких сполохов, самолет, ведомый прожекторами, подвергался яростному обстрелу немецких зенитных батарей. Огонь велся на поражение, и редко, очень редко удавалось ослепленному экипажу вырваться из смертных объятий белого сияющего спрута с щупальцами прожекторных лучей. Они вели плененный самолет до тех пор, пока зенитный огонь обезумевших немецких артиллеристов завершал свое дело. Бомбардировщик вспыхивал, падал с креном, лучи вели его до последней возможности, пригибая к земле. Еще секунда — и раздавался тяжкий отдаленный взрыв.
ОТ БОМБЫ — ПОД КРОВАТЬ
С братом Генкой мы были частью неугомонного племени мальчишек военных лет. Лезли везде, все было интересно, опасность воспринималась слабо. При ночных бомбежках, если взрывы ахали далеко, норовили выбраться из холодного, пахнущего плесенью убежища на свежий воздух. Бомбоубежище мы не любили. Готовая сырая могила с шуршащими стенами, по которым то и дело осыпались мелкие кусочки земли при любом самом отдаленном взрыве, наводила на мысль о скоротечности земного бытия и внушала страх.
Однажды ночью в кромешной тьме убежища у Ефимовны завалилась куда — то в угол старая меховая подушка, любимое её «сидоло». Шаря в темноте руками, она, к своему ужасу, нащупала что — то непонятное, живое и теплое, невесть что забормотавшее.
— Рятуйте, люди добрые! Нечистый! — только и смогла она прохрипеть, вылетая из укрытия. «Нечистый» между тем забубнил что — то по — немецки, слабо освещая вокруг себя фонариком, потом подался к нам и оказался обыкновенным немцем. В звездном небе гудели бомбардировщики, где — то ухали взрывы, а Ефимовна маячила вдалеке у забора, не решаясь подойти.
— Давайте назад к нам! — голос матери звучал подбадривающе, идите, не бойтесь! — пробивая гул самолетов, повторяла она. — Это немец, тот, Недобитый!
— Одкуда он взялся? — от забора из темноты вопрошала Ефимовна.
— А черт его знает! Пробрался как — то раньше нас, — отвечала мама, и по тону её голоса было ясно: она сама в замешательстве.
Осмелев, Ефимовна вернулась. Удостоверившись, что это обыкновенный, «свой», недобитый немец, она разразилась от радости таким потоком проклятий, что мы были рады темноте и невозможности немца пользоваться своим словарем.
— Да чтоб тебя разорвало на мелкие кусочки! — упивалась она. — Да чтоб тебе и твоей матери — змеюке подавиться рыбьей костью! Да чтоб вам век икалось!- схватив воздух, чувствуя внимание аудитории, продолжала она, идя вразнос:
— Ах ты, недобиток! Били, били тебя наши, да недобили. Ну, подожди, доберутся они еще и враз прихлопнут! Они тебе покажут, как пугать старую женщину!
Долго она отводила душу за свой случайный страх, а немец сидел и молчал, видно, понимал: возражать здесь бесполезно. Бомб он боялся панически и по достоинству оценил наше убежище. Впоследствии Недобитый всегда раньше нас забирался всамый дальний его угол. Ночью там темно, днем полумрак. Иногда мы даже не знали, что где — то в закутке, пропахшем мышами и кошачьей мочой, сидит немец. Налет кончался, взрывы стихали, мы уходили, а он оставался до утра.
И вообще этот фриц после фронтовой контузии стал какой — то ручной, почти хороший… Это было непонятно, подозрительно: немец — и хороший. Видно, здорово напугали его наши артиллеристы тогда у Волчьих ворот! Он даже старался иной раз делиться с нами газетными новостями из далекой неведомой Германии. Однажды, читая газету, вдруг дико захохотал, схватил словарь, пытался что — то объяснить, выискивая нужные слова:
— На базаре цвай фрау немножко дрался за немецкий зольдат…
После чего Ефимовна заключила:
— И — и — и, Нина! У них дела, кажись, совсем плохи, мужиков немецких, видать, мало осталось. Хорошо наши их бьют! Вишь, бабы — фрау немецкие за солдата на базаре передрались. Война, видать, скоро кончится. Воевать у них скоро будет некому.
Но до конца войны было ох как далеко! Бомбили каждую ночь, в бомбоубежище бегать нам запретили — туда бегал теперь немецкий офицер, ставший к нам на постой. Денщиком к нему определили Недобитого, очевидно, по причине легкой его контузии и непригодности к фронту.
Мы сидели в доме и гадали: пронесет или попадет? В нашу компанию влилась бабушка Наталья: одной в доме ей было страшно, а потому решила: погибнем — все, живы будем — тоже все!
Свист падающих бомб, стрельба зенитных немецких орудий, взрывы нами с Генкой были изучены во всех оттенках; легко, с небрежным видом знатоков определяли мы по гулу моторов отбомбившиеся самолеты от еще идущих с грузом. Мы даже придумали нечто вроде игры, которой занимались, если бомбы рвались на безопасном расстоянии. Роли распределялись так: Генка изображал далекий гул бомбардировщиков, нарастающий с каждой минутой: у — у — у. Я делал синхронный перевод Генкиных звуков: везу — везу — везу, изображая тяжело груженые самолеты. Генка — немецкие зенитки: дай — дай — дай! Я — бомбардировщик бомбящий: на — на — на!
Мы думали, у меня бас, и я всегда изображал бомбардировщика. Генка хорошо, со знанием дела гудел, сносно лаял, подражая немецким зениткам. Игра нам нравилась, не нравилась бабушке, особенно когда бомбы падали близко, и взрывной волной вышибало стекла, выдавливало оконные рамы. Тогда бабушка заталкивала нас под кровать и три раза кряду заставляла читать «Отче наш». Как могли, мы читали, стараясь отвести бомбы от дома. Очевидно, это помогало: они падали значительно дальше, и бабушка уверяла, что самым надежным средством против бомбы есть молитва «Отче наш».
Раздавался гул самолетов, бабушка ставила нас в угол на колени под образа и заставляла вторить за собой «божьи слова». Однажды мы усомнились в действенности молитвы — бомбы падали все равно и притом близко. Здорово же нам за непослушание досталось веником! Бабушка приговаривала: «Из — за вас, безбожников, все беды! Забыли Бога!» — била она не больно, так, для острастки, она нас любила и, несмотря на моления, для верности, настойчиво укрывала от бомб… под кроватью.
Где — то она слышала: бомба попала в дом, дом вдрызг, но кровать и те, кто был под ней, остались живы. С тех пор, уверовав в чудодейственную силу кровати, едва заслыша гул самолетов, она загоняла нас под металлическую панцирную сетку громадной старинной, приобретенной еще во времена НЭПа, кровати с блестящими шарами на спинках.
Под кроватью таинственно пахло пылью и мышами, со временем нам это стало даже нравиться — там было гораздо интереснее, чем в доме. Клочья паутины в темноте щекотали ноздри, попадались под руки невиданные или давно забытые вещи: старые рваные калоши, ботинки дамские с высокой шнуровкой. Иной раз мы там и засыпали. Вытаскивали нас мама с бабушкой, но этого мы уже не чувствовали.
ИМЯ ЕЁ НЕИЗВЕСТНО
Днем бомбили реже, но случалось. Однажды в светлый солнечный день, неторопливо гудя моторами, на небольшой высоте над станицей появились три самолета. На их плоскостях четко обозначались немецкие кресты. Но вдруг, вспарывая тишину, засвистели бомбы. Запоздавшие немецкие зенитки открыли плотный огонь. Белые облачка разрывов расцвели крупными букетами вокруг бомбардировщиков. Один задымился, черный шлейф какое — то время тянулся за ним, потом вспыхнуло желто — рыжее пламя, со скольжением на правую плоскость самолет пошел на снижение; ближе, ближе к земле. Под ним мелькнули черные капельки — одна, вторая, третья, и над каждой вырос белый купол парашюта. Один из куполов вспыхнул в васильковой синеве неба громадным желтым подсолнухом и, скручиваясь спиралью, сгорел в несколько секунд. Черная фигурка летчика без парашюта, беспорядочно вращаясь, ускоряя падение, стремительно полетела вниз. Беззвучно, как в немом фильме, она исчезла, слившись с землей на окраине станицы. Обыденно и просто, на глазах у всех, не стало человека, стремительно принявшего на себя землю, его взрастившую.
Горящий самолет, увеличивая крен, стремительно терял высоту. Зенитный снаряд достал его на развороте, и он падал, вытягивая черный дымный хвост в сторону лесного шоссе, идущего на Майкоп. Секундой позже за околицей раздался тяжкий взрыв. Два оставшихся парашюта медленно снижались, белели в голубизне неба, один, управляемый стропами, ушел далеко — лес проглотил его беззвучно, как мыльный пузырь. Третий почему — то безвольно шел на снижение. Стреляли, однако, напрасно; было очевидно, что летчик ранен или убит. Немцы, наблюдавшие с земли, как болельщики во время футбольного матча, ринулись на машинах, мотоциклах к месту приземления. Летчика схватили, сделать это было нетрудно, он был ранен.
Вечером у нашего офицера — сборище немцев. О чем — то возбужденно говорили, пили, орали песни. Разошлись поздно. Денщик вынес пустые бутылки, зашел к нам, что — то хотел рассказать, таращил глаза, мычал от усердия, потом выхватил из кармана свой словарик, лихорадочно замелькал страницами и с радостью выпалил: «Мамка — пилот!»
Схваченный советский летчик оказался русской девушкой, о дальнейшей её судьбе мне ничего не известно. Как ни старалась Ефимовна выведать у денщика про раненую летчицу, единственное, что удалось узнать, — она была штурманом в экипаже, а три бомбардировщика — это немецкие самолеты, захваченные нашими в качестве трофеев.
Запомнился еще один дневной налет наших бомбардировщиков. Осень 42 — го года была теплой, по крайней мере некоторые отчаянные мальчишки ещё умудрялись купаться в Пшехе. Правда, не по-настоящему, а лишь для форса, кратковременно. Немецкие солдаты прибыли к реке верхом на лошадях, весело гоняли коней по мелководью, до тех пор, пока офицер, прибывший с ними, что — то рявкнул по-своему. Солдаты прекратили езду по водной кромке и стали старательно мыть лошадей.
С Мишкой Гарькиным мы наблюдали, как немцы купают коней. Попробовав воду ладонями рук, передумали купаться, и правильно сделали. Иначе бы не успели одеться, потому какуслышали приближающийся гул самолетов, а с голубого ясного неба вдруг полетели бомбы. Разрывы приближались к немецким коноводам. Самолеты были на низкой высоте, а на их плоскостях четко виднелись красные звезды. Они появились внезапно на малой высоте, и немецкие зенитные орудия так и не успели открыть заградительный огонь. Немцы здорово мчали от реки на лошадях, но ближе к станице их накрыли разрывы бомб и офицер, бежавший впереди всех, оказался в желто — оранжевом сполохе взрыва. Он лежал на земле без ноги, она вместе с сапогом зависла на ближнем заборе, грудь и живот вспороли бомбовые осколки… он даже не кричал, потому как умер мгновенно.
С Мишкой Гарькиным, не сговариваясь, мы рванули по домам. Он на улицу Московскую, я к базару.
Насколько Недобитый боялся бомбежки, настолько он охотно любил смотреть воздушные бои, где ему лично ничего не угрожало. Бескрайняя гладь высокого синего неба осенью сорок второго почти ежедневно перечеркивалась дымными факелами сбитых самолетов.
Судя по реакции немцев, можно было определить, чей сбит самолет. Если наш, советский — немцы кричали, свистели, бросали вверх пилотки, как на футбольном матче. Если ругались и молча расходились, — сбит немец. До глубокой осени сорок второго немцы радовались часто: наших сбивали. Летали они тогда на тихоходных, кургузых И — 16, с коротким и толстым, как огурец, фюзеляжем. Новых, маневренных и быстрых «ЯКов» и «ЛА — 5» было еще очень мало. Обо всем этом я узнал после войны, а тогда видел лишь одно: сбивали наших летчиков, и нам, мальчишкам, было до слез обидно и непонятно, почему все так?
Потом все чаще и чаще стали гореть фашистские самолеты. Наши появлялись в небе на быстрых и вертких истребителях. Радостно было видеть, как падали «Мессеры», взрывались, разламывались в воздухе на куски. Бой на большой высоте напоминал далекое жужжание шмелей. Самолеты кувыркались в голубой вышине, гонялись друг за другом, слабо, как швейная машинка, стрекотали очереди авиационных крупнокалиберных пулеметов — бой оттягивался ближе к земле, на малые высоты, — все заполнялось ревом моторов, грохотом выстрелов. Часто происходили групповые воздушные бои. Наблюдали за ними все, бросив все дела. Свои чувстваоткрыто мы не выражали — однажды немцы угостили нас пинками после дымного факела «Мессера», зажженного каким — то лихим нашим асом с первого же захода.
Воздушные бои завязывались обычно над линией фронта в горах, постепенно оттягиваясь в сторону немецкого прифронтового тыла к станицам Апшеронской и Хадыженской.
…Лето 1967 года. Распаленный зноем, многолюдный от нахлынувшей к морю публики гостеприимный Туапсе. Тихонько поскрипывает вощеный паркет городского музея. Под толстым стеклом выставочных стендов прохладные залы показывают свои экспонаты. Экскурсовод, младший научный сотрудник музея — симпатичная молодая девушка, явно послевоенного года рождения, скороговоркой ведет рассказ. А мне хочется остановить её, переспросить каждое слово…
— Наши летчики, базировавшиеся на полевом приморском аэродроме под Туапсе, близ местечка Агой, сделанного за 6 месяцев горожанами и подразделениями строительных частей Красной Армии, прикрывали с неба Туапсинский оборонительный район и линию фронта от горы Индюк до Волчьих ворот. Командир одного из истребительных полков, майор Дмитрий Калараш сбил лично 17 фашистских самолетов.- говорила она.
Вновь хочется остановить её. Я вижу высокую голубизну грохочущего неба сорок второго, стремительно падающие на землю, объятые черно — желтым пламенем дымные факелы самолетов…
— Майор Калараш узнавался по летному почерку, — вещал воркующий девичий голос, — при его появлении немецкие летчики оповещали друг друга: «Ахтунг! Ахтунг! Руссише ас, Дмитро Калараш»
…В прозрачной вышине неба я вижу верткие черные крестики самолетов. Задрав голову, затаив дыхание, жду, жду, когда же тонкий хищный силуэт «Мессера» займется огнем, сначала почти невидимым с земли, — и пойдет, пойдет вниз, вращаясь спиралью, размахивая черным шлейфом дыма, а над ним, победно ложась в разворот, басовито загудит мотором наш истребитель…
С трепетом осматриваю личные вещи Героя Советского Союза Дмитрия Калараша, погибшего в далеком грозном сорок втором, вспыхнувшего ярким сердцем Данко над этим южным городом и морем, чтобы зеленели, цвели деревца японских мимоз, источали пряный аромат желто — белые цветы широколистных магнолий, чтобы дети, размахивая портфелями, шли каждое утро в школу по опрятным и чистым улицам приморского портового города.
Я был убит под Туапсе
В районе высоты Семашко.
Слезой по мне блеснет в росе
Пробитая осколком фляжка.
Скажи, что мы убиты все
Плечом к плечу на дне лощины.
Собой закрыли Туапсе
Двадцатилетние мужчины.
События лета — осени сорок второго года, а также зимы сорок третьего, грохочущая линия фронта в горах, постоянно напоминавшая о себе, врезались в мою мальчишескую память навсегда. В семидесятые годы я с головой окунулся в архивный фонд Туапсинского городского музея, и тогда, как на фотобумаге, стали проявляться события тех далеких военных лет.
Узнал я о Туапсинском оборонительном районе, о безуспешных попытках немецких войск прорваться к Черному морю через горные перевалы в районе Туапсе, о беспримерной храбрости наших бойцов, матросов — черноморцев, которые в лесах Кавказа на подступах к морю не пропустили фашистов, держали фронт у легендарной высоты Семашко, об артиллерийской батарее на скалистой горе Индюк, получившей свое название от сходства с этой безобидной домашней птицей и потерявшей его от измененного облика горы из — за длительных бомбежек вершины, где располагалась наша батарея. Бомбы раскололи, изменили облик горы, но не смогли расколоть мужество бойцов — артиллеристов. Батарея на скалистой вершине, возвышавшейся над долиной, по которой змейкой вилась единственная дорога через Шаумянский перевал к морю с выходом у Туапсе, прочно перехватывала эту шоссейную артерию. Рушились скалы от мощных бомбовых взрывов, меняя облик горы, но батарея была неистребима. Она била и била по единственной дороге к морю, где каждый метр шоссейного полотна был пристрелян и много раз перепахан снарядами. Близлежащие от дороги кусты, деревья были сбриты горячими рваными осколками, порыжела трава, обуглились деревья, но ни одна машина врага, ни один танк не прошел в сторону Туапсе. Горы покореженного металла, сгоревшие коробки танков — вот что осталось от попыток фашистов прорваться к морю.
А батарея била и била по шоссе, немецкие пикирующие бомбардировщики с восхода солнца дотемна пикировали с диким воем на вершину горы, бомбы рвались на скалах, дробя вековые валуны, корчуя редкий колючий кустарник, но батарейцы держались в своих естественных укрытиях из скальных пород. Осколки бомб с визгом рекошетили от замшелых, поросших редкой травой скал и валунов, били в станины орудий, разбивали накатники, клинили орудийные замки, впивались в спины, ноги, вспарывали грудные клети, пробивали легкие и черепа орудийной прислуги. Артиллеристы гибли, но батарея не сдавалась. С наступлением темноты накал боя спадал, приходило пополнение, приносили снаряды, консервы. Батарейцы ели, хоронили убитых, исправляли орудия, ремонтировали орудийные дворики, писали письма, спали.
Артиллерийские погреба в скальных породах надежно защищались от осколков, лишь прямое попадание поднимало вверх запас снарядов, тогда редкие кусты на скалах оказывались высоко в воздухе и медленно оседали вместе с пылью на искореженные тела бойцов и орудий.
Но батарея жила! Орудия, поднятые на гору руками, веревками под «эй, ухнем!» били по врагу, не жалея снарядов.
ГОЛОД
Во время войны я понял, что такое богатство — это когда у человека каждый день есть хлеб, теплая шапка, пальто и ботинки, не пропускающие воду. Наши скудные запасы закончились, немцы кроме того забрали все, что можно было взять. На печке возвышался двухведерный чугун, заполненный кипятком с отваром листьев сухой крапивы и горстью прогорклого пшеничного зерна. Иногда, очень редко, мать доставала где — то немного хлеба, испеченного из горелой муки. Хлеб горький, черный, с хрустом на зубах, запахом дыма, но нам казалось, что лучше на свете ничего — то и нет. Эти черные кусочки, несущие жизнь, делились на тонкие, просвечивающие на солнце лепестки. Порцией хлеба величиной в спичечный коробок надо было питаться день, запивая несоленым отваром из чугуна. Соленый суп, точнее отвар, бывал редко. Соли не было, на базаре она измерялась наперстками. Если отвар бывал подсолен — это был уже праздник!
У Ефимовны с довоенных запасов осталась горсть крупной кристаллической соли с желтоватым отливом на мутных гранях. Иногда, под настроение, она давала всем по кристаллику, и тогда мы «кутили» — пили чай вприкуску с солью.
— Сегодня будем пить чай, обычно говорила она, — и мы шумно рассаживались вокруг кухонного стола. У каждого своя любимая кружка, были еще банки стеклянные и железные из-под консервов. Чай заменялся какой — то сушеной травой с примесью мяты, под язык — кусочек соли, и чаепитие длилось бесконечно!
Вкус сахара давно забыт, отсутствие соли воспринималось болезненней.
Есть хлеб надо уметь, на этот счет у меня была целая теория, которую я терпеливо разъяснял Генке. Хлеб делился на маленькие клейкие шарики, их можно было через время сосать… Сосать Генка не хотел, он хотел есть, все мигом глотал, потом клянчил у меня. Тяжело, ох как тяжело было в то время делиться хлебом, когда у самого живот сводило голодной судорогой! Есть хотели все. Не было тогда толстых, никто не страдал от ожирения, и люди не стремились сбрасывать лишние килограммы — их не было. Голод преследовал постоянно, что бы ни делал, где бы ни был. Детство разделилось на довоенное — в виде бесчисленных буханок, батонов, колбас, жареного мяса и военное — когда, встав утром, думаешь о еде, позавтракав водой из двухведерного чугуна, думаешь об обеде, пообедав водой из того же чугуна, думаешь об ужине, ложась спать, думаешь о пище и во сне видишь множество довоенных продуктов.
Любой разговор вертелся вокруг еды. Начинался со слов: «вот, бывало, до войны…» И шли бесконечные воспоминания о том, как легко и просто, за здорово живешь, можно было взять в магазине сыра, колбасы, масла, жиров, не только черного хлеба, но даже белого и булочек! Хлеб обожествляли.
От слабости кружилась голова, шатались зубы, кровоточили десны. Тело начинало опухать. Немцы ели в три горла, часто дразнили нас, как котят, куском колбасы. Им было весело.
По ночам иногда приходилось собирать у немецкой полевой кухни картофельные очистки. Это было опасно, могли убить. Немцы стреляли без окриков. На этот счет у них был полный порядок, жизнь русского ничего не стоила.
Картофельную кожуру мать мыла горячей водой, потом варила в чугуне. Кожура трудно отделялась от мякоти, ели целиком, не очищая, набивая клейкой горькой массой рот. Скулы сводила вязкая слюна, но поглощалось все без остатка.
Однажды с Генкой мы отняли у пробегавшей собаки кусок печенки, который она утащила у немецкой полевой кухни. Собака долго сидела в засаде за старым забором и наконец ей повезло. Догнать голодное животное было нелегко, тем более мы сами еле передвигали ноги. Гонялись долго. Генка настойчиво пытался выбить мясо из зубов собаки. Его густые, темно каштановые волосы, стриженные под немыслимый горшок, разлетались в разные стороны от резких движений. Мясо сулило сытость и избавление от голода хотя бы на день — два…
Небольшой Генкин пуговкой носик напряженно шмыгал, гоняя взад — вперед сосульку, уши, прижатые к голове, раскраснелись, штанишки с помочами латанные — перелатанные, еле держались на нем. Ноги тонкие, обутые в громадные немецкие солдатские ботинки, время от времени выскакивали из них. Я, как старший, всячески его подбадривал, лупил палкой по тощим собачьим ребрам, но животное никак не хотело расставаться с мясом. Не видать бы нам удачи, но собака прыгнула через забор и зависла на нем. Силы у неё тоже иссякли. Она разжала челюсти, издав какой — то не собачий, почти человеческий стон. Её глаза осмысленные, немигающие, смотрели на нас с укором…
Хотелось бы написать Орлову Анатолию Федоровичу о деде моего мужа Сергее Морозове, одном из зарубленных казаков, в станице Апшеронской в конце сентября 1920 года. Его нет в списке среди 118 имен. Анатолий Федорович пишет о том, что список имен неполный. Как рассказывал нам двоюродный брат мужа Владимир Слюсарев, Сергей Морозов якобы был писарем у атамана. Мы были в Апшеронске несколько лет назад . Были у памятника погибшим казакам.