Анатолий Орлов — «Военное детство» (повесть)

1
1473

Часть 11
25 годовщина Октября
Муж Генрих и кубанская фрау
На базаре

ХХV ГОДОВЩИНА ОКТЯБРЯ
Кусок печенки, подаренный судьбой и голодной собакой, мать обмыла кипятком, разделила на мелкие части. Наш двухведерный чугун заполнился наваристым золотистым бульоном. Мелко нарезанная печенка подарила ощущение сытости и кратковременного счастья. Впервые за много ночей мы спали спокойно, и нам не грезились булки и колбасы. Не разбудила и ночная бомбежка, мы к ней привыкли. Как ни странно, но человек ко всему привыкает, и если бомбы падают не слишком близко, можно спать.
Сон, как щупальцы громадного спрута, опутал нас. Был ноябрь 1942 года, канун ХХV — летия Октябрьской Социалистической революции.
Утром разбудила мать. Пробуждение без чувства голода было прекрасно! Немецкий офицер ушел в сопровождении денщика, и мать без опаски поздравила нас с праздником Октября. Предупредила — о празднике при немцах не болтать! Но мы — то сами все понимали, не маленькие: праздник секретный, советский, все надо тайком… Сказанное больше всего относилось к Ефимовне, но мама говорила нам, искоса поглядывая в её сторону. Ефимовна понимала и молчала. В доме маленькое торжество, почти как утренник в детском саду до войны… В садике на праздниках я пел, спел и сейчас, тихо — тихо, чтоб немцы не слышали, — вдруг войдут! Генка петь не умеет и слов не знает, я знаю:
Утро красит нежным светом
Стены древнего Кремля,
Просыпается с рассветом
Вся советская страна.
Кипучая, могучая…
И далее также тихо спел: «Три танкиста» и «Катюшу». Потом быстренько через огород к бабушке Наталье, поздравили тихонько и её. Бабушка вздыхает:
— И то верно, жили, как люди, праздники были, эти немецкие антихристы все поломали! — взглянув в окно на немцев, зло добавила: — Черти их носят! Вчера мою муку нашли, оладьи жрали весь вечер, — повздыхав, полезла под кровать, что — то разыскивая. — Вот вам к празднику.
Кусок увесистой макухи лег острыми гранями в ладонь, радуя объемом и запахом.
— Спасибо, ба!
У бабушки слезы:
— Унуки, унуки! Да разве такое на праздники дают?! Если бы не война…
Бабушка обнимает нас, от неё пахнет жареными семечками, она шепчет, искоса наблюдая за немцами во дворе через мутное оконное стекло.
— Придут наши, заживем еще лучше, чем до войны! И папка ваш с войны придет. Все равно прогонят немцев, русские их всегда били…
И все — таки был праздник! Мы тихонько радовались. Днем в заоблачной выси долго гудел мотор самолета, зенитки, тявкнув несколько раз, нерешительно смолкли. Самолет где — то кружил и кружил. Из — за облаков на станичные улицы, крыши, огороды, белым бумажным снегом тихо опускались листовки. Легкие листки бабочками мелькали в воздухе, передавая привет из — за облаков от неведомого летчика. Треща мотоциклами, немцы носились по улицам, в черную коляску полицай бросал листовки с матерным приговором, снимая их со станичных заборов, вылавливая в огородах. Мама ахнула: «Это ж праздничное поздравление с 25 — ой годовщиной революции!» и судорожно спрятала листки за вырез платья. Ефимовна сбегала за бабушкой Натальей. Нас поставили у двери на карауле следить за немцами, мама тихонько стала читать листовку. Бабушка слушала, утирая слезы, Ефимовна, подбоченясь, радостно кивала головой, в паузах выжидательно смотрела на маму. Мама время от времени умолкала, опасливо косилась в окно на улицу…
— Да нет их, нет! — говорила нетерпеливо Ефимовна, уверенная, что в такой момент немцы не должны появиться, ну просто не имеют права!
У мамы дрожал голос, трепыхался в руках белый листок, её темно — каштановые волосы широкой волной ниспадали на плечи, узкие и длинные черные брови вздрагивали взволнованной птицей, горестная складка в углах рта расправилась, лицо стало светлым, ясным, и впервые я подумал: «Моя мама самая красивая!»
Листовки положили на стол. Они лежали, белея на выщербленных досках, как телеграммы из далекой Москвы. Мы с Генкой обнюхали их, пахнущие свежей типографской краской — это был настоящий праздник!
Мама спрятала листовки на чердаке, аккуратно засунув их под толстое стропило.
Долго вспоминали взрослые, как до войны в этот день все шли на демонстрацию, поздравляли друг друга, а мне вспоминались детские утренники в садике, в праздничных подарочных пакетах конфеты, пряники, апельсины…
Ночью в честь праздника здорово бомбили, но под кровать мы не прятались, а бабушка Наталья сказала: «Пусть немцы боятся! В такой праздник наши бомбы нас не тронут!»

МУЖ ГЕНРИХ И КУБАНСКАЯ ФРАУ
Голод проверял на прочность. Сразу обозначилось, кто есть кто. Помню одну фрау кубанского образца. Она открыто жила с немецким офицером, а с мамой была знакома по совместной работе вГосбанке; раньше ничем особенным не отличалась, отличилась сейчас.
Как — то новоявленная фрау, несмотря на протесты матери, затащила нас к себе в дом. Для начала продемонстрировала обильные запасы продуктов. Все сопровождалось возгласами: «Надо уметь жить! Ах, мой муж Генрих! Он все достает.» Доставалось многое, точнее, грабилось, на столе — мед, масло, колбасы, окорока, халва, сало — все наше, кубанское, из наших же запасов. Нам, давно такого не видевшим, все казалось фантастикой, миражом.
— Учись, Нина, жить! Все равно война, — вставила фрау поговорку, вошедшую кое у кого в моду. — Жизнь проходит, надо приспосабливаться.
— Ты с ума сошла! — мама с опаской смотрела на высокие подставные плечи своей знакомой, торчащие из — за горы продуктов. — Придут наши, тебя же повесят на первом столбе…
— Ха — ха, Нина! Война все спишет, — ответила фрау второй ходовой поговоркой. — Да коммунисты никогда не вернутся! Ты видела, как они драпали?
Она встала из — за колбас и гордо открыла банку с медом:
— А немцы будут всегда! — заверила фрау, эффектно залив медом кусок хлеба в масле.
Я смотрел на банку с медом и не мог наглядеться. Фрау медленно жевала.
— Ты видела, сколько у немцев танков, машин? А у наших что? Много ты видела у наших? — наступала она. Мать молчала.
— Осуждаешь? А ты ведь тоже не уехала. Думаешь, я не пробовала? Как бы не так! Только места мне не нашлось. Теперь пусть знают, я им всем докажу! — закончила фрау и разрезала два круга копченой колбасы.
Мы тоже не смогли эвакуироваться, места и нам не досталось. Но доказывать никому и ничего не собирались. Интересно, кому и что она все — таки докажет? Думал я, привороженный аппетитными кругами краковской колбасы.
Неожиданно она оказалась возле моего носа: «Ешь, мальчик! У… какой худой! Ешь», — настаивала фрау.
— Нет, он не голоден! — узнал я голос матери и очнулся от колбасного дурмана.
— Конечно, не голоден! — услышал я издалека свой незнакомый голос.
Фрау подозрительно дернула ватными плечами и приступила к главному номеру. Гвоздем программы был показ платьев. Гора разноцветных тряпок вывалилась из скрипучего шифоньера. Многие платья хранили на себе магазинные цены и фабричные ярлыки.
— Все достал Генрих, — гордо подытожила фрау, любовно демонстрируя свое добро.
Неожиданно заявился сам Генрих. Он вошел тихо, и с порога взирал на свою русскую «половину» в ворохе платьев. Прошагав грязными сапогами, взял двумя пальцами со стола высокую тонкого горлышка бутылку с замысловатой этикеткой, налил в маленькую металлическую рюмку, понюхал, выпил и сел за стол. На нас он не обратил никакого внимания. Такое было впечатление, что он вообще никого не видел. Офицер дробил окорок мощными челюстями и ел, уставясь в одну точку. Генрих был рыжей масти, толст. Мощный запах пота исходил от его раскормленного тела. Напоминал он жеребца, зашедшего к кобылице по своей надобности, а заодно и пожрать.
Когда «жена», демонстрируя свое положение, влезла ему на колени, он со смаком врезал своей волосатой пятерней по её тугому заду. Фрау деликатно хихикнула и стала изображать новую смешанную немецко — русскую семью: говорила она с ним по — русски с чисто кубанским выговором и мягкой буквой «Г», он отвечал по — немецки, и, видно было, что ни черта они не понимают друг друга. Генрих ушел так же, как и появился, оставив запах вина и пота.
— Как же вы понимаете друг друга? — тихонько заметила мама.
— Ах, Нина! Не обязательно знать язык, главное — чувства, — с фальшивым восторгом отвечала фрау. — И вообще, мы скоро уедем с Генрихом в Германию, потому что вот — вот закончится война. Наши уже под Сталинградом! Я и чемоданы приготовила.
— Какие наши? — осторожно спросила мама, уставясь на фрау, как на пришельца с другой планеты.
— Немцы, конечно! — с апломбом — ах, какая непонятливая — отвечала русско — кубанская фрау. — Большевикам конец, это и дураку ясно. Мы с Генрихом каждый вечер читаем газеты и слушаем радио.
Мать как на чумную взирала на бывшую знакомую, потом заторопилась. Домой шли быстро, не оглядываясь, она что — то шептала про себя:
— Черт меня дернул зайти…
Остальное я не расслышал.

НА БАЗАРЕ
Станичный базар жил своеобразной жизнью. Сюда, на куплю — продажу, обмен, стекались люди со всей станицы и близлежащих хуторов. Время от времени, при облавах, толпа с неимоверной скоростью растекалась в стороны, убегая прочь — перескакивали Туху, речушку у базара, мелкую летом и своенравную при осенних разливах. Пойманные не возвращались, их загоняли в крытые грузовики, увозили. Молодых, крепких — в Германию, подозрительных, без документов — расстреливали, как партизан. После облавы базар постепенно оживал, мешочники выставляли товар, карманники проверяли карманы.
С дядей Тимошей интересно толкаться у прилавков. Он все знал, все видел. Закупая кожу, гвозди сапожные, дратву, долго торговался, потом норовил уплатить немецкими марками. Пояснял он это просто:
— Немцев прогонят, куда я их дену? Стало быть, пока их еще не поперли, надо сбыть дуракам эти зеленые бумажки с куцым орлом. Власть переменится, эти деньги по нужде и в сортир не возьмешь -больно малы.
Однако при продаже готовой продукции норовил брать советскими деньгами. Хитро подмигивал, потом говорил:
— Придут наши, а у меня и деньги наши!
Особенно обожал ржаво — красные, хрустящие тридцатирублевки.
— Ты мне красненькими, красненькими сдавай… Зеленые себе придержи, — уговаривал он, получая деньги.
На базаре всегда узнаешь новости. Можно встретить кого даже не надо, можно встретить человека давно забытого.
Дядя Тима выставил пару отлично слаженных сапог, он то и дело протирает их рукавом потертого пальто.
— Почем товар? — заросший мужик в мохнатой папахе долго мусолит пальцем кожу хромовых сапог.
— Чи ты, Микола? — изумляется дядя Тима.
— Я, — отвечает мохнатая папаха, помолчав, добавляет: — Шо, сразу не признал?
— Тю, почитай, лет пятнадцать прошло, много воды в Пшехе утекло. Да ты что ищешь, сапоги разве?
— Ни треба! — спокойно, даже как — то лениво, отвечает Микола. — Мабуть, после войны. А нонче харч нужон. Макуху сожрали, картошки давно нет, немцы забрали. Жинка с внуком пухнуть начали с голодухи; сам еле хожу. — Взглянув на дядю Тиму черными пронзительными глазами из — под лохмов папахи, добавил — Вот меняю на кукурузу.- Он извлек из — за пазухи карманные часы Кировского завода с блестящей крышкой на циферблате. — Дают мало. А то и вовсе ничего. Сколько дадут, за то и отдам, хрен с ними, после войны наживем.
Он запихнул часы подальше за пазуху. Поймав вопросительный взгляд, ответил:
— В карман не кладу, а то вытащат, тут сохраннее.
— То да! — согласился дядя Тима, заодно проверяя свои карманы.
— Дома еще патефон остался, больше менять нечего, — со вздохом сказал мохнатый Микола и замолк.
— Да, немец научит любить советскую власть! — заметил глубокомысленно дядя Тима, оглядываясь по сторонам. — Сейчас бы в добрые старые времена со встречи без поллитры не разойтись. — закончил он и горестно крякнул.
— Поллитры сейчас заупокой только пьют. Семена Белаша помнишь? — спросил дядя Микола и, не мигая, поглядел настороженно вокруг, потом еще разок крутнул влево — вправо головой.
— Как же, Семку знаю, а что? Он же… — дядя Тима почти незаметно кивнул в сторону гор, заросших лесом.
— Точно, ушел, там… Он делом занят, — также понимающе, в тон, тихо ответил Микола, надвигая папаху, и, скосив в сторону глазом на двух полицаев невдалеке,тихо сообщил:
— Да кто — то донес из станичных, забрали немцы жинку его с двумя детьми. Держали, пытали, а вчерась живьем с детишками в землю закопали. Нет боле у него семьи, поди, еще не знает…
Они помолчали, осмысливая сказанное. Дядя Микола, исподволь следя глазами за полицейскими и немцами в дальнем углу базара, слабо кивнул, протянул руку: «Такая жизнь пошла. Ну, прощевай, держись, казаче!» Повернулся и ушел, разрезая острым плечом поредевшую к обеду базарную толпу, крепко прижимая к груди под рубахой холодное тело часов Кировского завода.
— Белаш, Белаш! Скоро и ты свое горе узнаешь. Крепись, Семен! — тихо сам себе шепчет дядя Тима, осторожно сворачивая пару сапог в видавший виды мешок с крупными заплатами. Дрожащие пальцы его лихорадочно сжимают мягкую податливую кожу голенищ. Глядя сквозь меня, он о чем — то отрешенно думает. Может, о дяде Семе Белаше — крепыше среднего роста на кривых кавалерийских ногах с большой, всегда бритой под Котовского круглой, как бильярдный шар, головой, увенчанной оттопыренными хрящами ушей. Незадолго перед приходом немцев он на конном дворе отбирал лошадей, хитро щурился, отвечая кому — то: «А тебе какое дело, куда берем? Указания получил — выполняй».
Дядя Тимоша, как крейсер, рассекает клокочущее базарное море из стеганок, драных плащей, осенних ношеных пальто. Он с прищуром оглядывает людей, товар, наблюдает за куплей — продажей.
Деньги совсем обесценились. Они ничего не стоят. На рубль, десятку, тридцатку, полусотку ничего не продается. Цены начинаются с сотен, тысяч. Предпочитается обмен «баш — на — баш».
— Меняю драповое пальто, почти новое, довоенное, в сороковом году куплено, на ведро кукурузы. Можно на мыло, соль.
— Меняю самовар на поллитра масла, — орет резвая бабка в сером платке.
— Сапоги! Сапоги! Довоенного производства. Меняю на хлеб, — твердит заученно тщедушный мужчина, неуверенно оглядывая всех через толстые линзы очков.
— Мясорубка, хорошая, новая мясорубка! Меняю на кукурузу, хлеб, муку, — уныло гудит пушечный бас из — под мохнатой козлиной шапки.
Иные суют деньги, их берут неохотно, думают, вздыхают, нерешительно комкают оккупационные марки, советские красные тридцатки, полусотки. Берут на всякий случай поровну тех и других.
— На черта ты мне одни марки суешь? — испуганно пищит тощая бабка в громадном клетчатом платке, хватая за тощие бока оклунок с картошкой. — А как наши пуганут отседа немца? Что я с ними буду делать? Печку разжигать, або в сортире мять? — клетчатый платок возмущен и непоколебим.
— Бери наши, хошь дам все тридцатками? — предлагает прокуренный бас в черной стеганке.
Бабка колеблется от избытка мыслей, её клетчатый платок сползает с головы.
— Не, они красные, брать страшно. Да и где наши? Нету! Вдруг не вернутся, одолеет немец, что тогда? Не согласная я… Давай менять на матерью, — подумав, говорит она, заметив у покупателя зеленый бархат под стеганкой.
— Вон отрез за пазухой топорщится, выняй, гляну…
Дед нехотя тянет тугой сверток из — за пазухи, боязливо косит глазом влево — вправо. Видно, он колеблется, мысли у него не сложные: «Немцы увидят — заберут, полицаи — тоже. Пока не отобрали, надо менять.» Он со вздохом сует отрез в руки несговорчивой бабке. Она вновь колеблется:
— Не, не беру!
— Да ты чо, ты чо? — испуганно зыкает бас. — До войны на премию получил. Новый… нафталином пахнет.
— Не нужон, — отрезает бабка, любовно поправляя платок. — Дорого, — добавляет она. Давай менять на соль с мылом.
— Да иде ж я тебе соль возьму? — исступленно вопрошает бас в черной стеганке.
— Отходь, не засть товар! — свирепо заключает клетчатый платок, отталкивая деда в сторону.
Торговцы солью на особом положении, с ними не поторгуешься: сколько запросят, столько и дашь! Без соли беда! Товар в небольшой полотняной сумочке, аккуратно отвернутые края открывают взору настоящую, мелкого помола довоенную соль. Можно купить рюмку, стакан, наперсток соли — каждый рассчитывает по себе. Продается также соль собственного производства из какого — то соленого озерца, регулярно вычерпываемого старателями. Ведро выпаренной воды до сухого дна — и , пожалуйте, рюмка соли, горько — соленая, желтая, но вроде как соль…
Мы с дядей Тимошей подходим к прилавку.
— Почем соль, хозяин? — бодро спрашивает он, кося глазом на товар. — Чем берешь? Марками, али нашими?
— Можно марками, можно нашими, — весело отвечает хозяин, хитро ощупывая нас глазами — буравчиками.
— Дак, сколько за стаканчик просишь? — оглядывая рюмку, не унимается дядя Тима.
— Пятьдесят рэ. Можно делать мен на коробку спичек.
— Загибаешь! Спички вчера сорок рублей были, подгоняешь под полсотню? — щурится дядя Тима.
Дедок обиженно трясет головой. Он очень обижен, но все равно веселый.
— Даром даю! Ей право даром! Коробка серников сегодня идет за пятьдесят. Можно на марки… пять марок, — заключает веселый дед.
— Не дешево? — дядя Тима участливо осматривает веселого. Дед совсем развеселился: «Могу и дороже, берешь?»
— Я те, сволочь, счас возьму! Всю, оптом… — шепчет в ухо веселому деду дядя Тима, дружески наклонясь. Со стороны торг как торг, даже соль щупает…
— Люди видели, перед заходом немцев пер ты со складов телегу с мешками соли, и лошадок заодно прихватил! Думаешь, наши насовсем ушли? А? — шепчет дядя Тима, любовно ощупывая соль мелкого помола. — Придут наши, я первый на тебя покажу, враз прихлопнут!
Веселость с деда слетает мигом.
— Да я чо? Я ничо! Сведения имеешь, чи шо?
— Имею! — невозмутимо говорит дядя Тима, притворно позевывая. — Гони, шкура, шесть стаканов! — заключает он, тихо, беззаботно улыбаясь.
Дед без веселья смотрит совиными глазами, дрожащие руки его лихорадочно отмеряют стаканы, соль беззвучно оседает в широких карманах пальто дяди Тимы.
— Придут наши, расплатимся…
— А… — понятливо шепчет погрустневший дед, озираясь по сторонам. Спохватившись, бодро кричит: «А вот соль, бери, налетай! Хошь наперсток, хошь стакан покупай! Бери, бери, бабка, соль кончается! Видала, счас шесть стаканов враз взяли? Запасайся, скоро совсем не будет».
Особая разновидность торгового люда — коробейники. Товар на лотке, через плечо широкий ремень — лавка на ходу и вкрадчивый шепот:
— Есть иголки, кремни к зажигалкам, фитили на керосинку, — оглянувшись вокруг, добавляет: — Могу достать теплые женские рейтузы, калоши фабрики «Скороход» (именно «Скороход», «Красный скороход» не говорит — недолго и в полицию попасть…)
В ход идет мыло собственного производства. Кто — то умелый варит, продает черные глейкие куски неопределенной формы с запахом всех выгребных ям станицы. Слухи настойчиво утверждали — варят из покойников, на что дядя Тима бабушке Наталье как — то сказал:
— Тю, дураки! Та оно ж из собаки!
— Ты откуда знаешь? — нюхая черное бесформенное изделие, со страхом вопрошает бабушка.
— Та из него ж хвост собачий торчит… — Невозмутимо, под визг бабушки, говорит дядя Тима.
…Пышки, пышки, кренделя! Подходи, а то возьмут! Расхватали — не берут! — орет рыжий детина. Перед ним на прилавке горка аппетитных печеных изделий. Между ног — основные запасы — плотный брезентовый мешок. Левую руку рыжий для верности держит на нем, иногда садится, припечатывая содержимое мощным раскормленным задом. Цепкие прокуренные пальцы зажали денежный ком, шелестят марками, советскими тридцатками.
С дядей Тимой топчемся у пышечного богатства, взираем на горы кренделей, хочется подойти, потрогать пальцем. Рыжий косится подозрительно — мы явно не покупатели. На видавшем виды демисезонном пальто дяди Тимы шикарные латки, воротник облез, вытерся, и цвета неопределенного, голодные глаза выдают отсутствие денег.
— Гад, — тихо шепчет дядя Тима. — Перед заходом немцев три воза муки успел хапнуть… Я помню… Теперь коммерцию развернул, что твой нэпман.
— Точно, он! — пронеслось в моей голове, снова тот рыжий!
Вид у детины ухоженный, добротный. Подходят покупатели, сколько просит, столько и дают, дрожащими руками зажав крендель, исчезают в толпе. Некоторые пытаются меняться. Рыжий зорко осматривает предлагаемые отрезы материи, щупая заскорузлыми пальцами товар, отодвигает, щурится презрительно. Ему вновь суют отрез, рыжий бросает связку кренделей, отрез — за отворот кожаной куртки.
— Вдруг он закивал, закланялся. Сладкая улыбка поплыла навстречу белым нарукавным полицейским повязкам, руки с пышками вытянулись вперед. Полицейские подходят, милостиво берут подношение, едят, двигая заросшими челюстями, берут еще по паре, отходят.
— Торгуй, — милостиво отрыгивает старший тощий полицай, направляясь в дальний угол базара.
Дядя Тима провожает взглядом исчезающих полицейских, преображается, на лице — налет глуповатости.
— Чем берешь? — спрашивает он рыжего. — Рублями, аль марками?
— Можно рублями, а лучше марками, — не чувствуя подвоха, говорит новоявленный нэпман. Левая рука — в мешок, за товаром.
— Почем штука? — дядя Тима нежно гладит поджаристую пышку, я глотаю ком слюны.
— 120 серых наших, можно 5 марок зеленых немецких.
— Я тебе, гад, ни того, ни другого не дам! — спокойно и тихо говорит дядя Тима. — Грохну сейчас гранатой — и все! — он сует руку в отвислый карман драпового пальто, где у него, кроме кисета и горсти гвоздей, ничего нет.
Рыжий враз сник, почему — то понимающе закивал, не отрывая глаз от руки в кармане, суетливо развязывает мешок.
— Бери, бери, денег не надо, то я шуткую…
— Я тоже, — изрекает дядя Тима, сгребая в мою шапку кучу кренделей.
Рыжий загипнотизированно пялится, сует пышки на край прилавка. Шапка полна, суем в карманы, рыжий сопит натуженно, с придыхом…
— Вот и молодцом, дай Бог тебе здоровья, — улыбается дядя Тима, отваливая от прилавка. Толпа, как океанская волна, смыкается за нами. Уходим, не торопясь, тихонько набирая темп, пока рыжий в шоке. Толпа редеет, скоро выйдем.
— Лишь бы он не позвал полицию, — вертится в голове.
— Полиция! — неожиданно тонко заголосил рыжий. — Полиция!! Господа немецкие солдаты!
— Зови, зови, они далеко, в другом конце базара, а немцы по — русски не понимают, пока разберутся… — мелькает у меня в голове. — Вот если он заорет «партизан!», тогда все!
— Партизан! — истошно вопит рыжий.
Толпа колыхнулась, базар загудел. Полицейские повернули назад, рассекая плечами шапки, платки, отодвигая спины в драных стеганках. Но мы далеко, базар позади.
Сапоги старого казака дробно гремят по булыжному настилу улицы Ворошилова, колючий ветерок крутит пыль, шурша обрывками немецких газет с колючим готическим шрифтом. Срывается мелкий осенний дождик…

«…фашистские головорезы чинили расправу над мирным населением. Жену и двух детей партизанского проводника Семена Белаша они живыми зарыли в землю, зверски замучили многих жителей…»
(Из архивов Апшеронского районного музея).

1+

1 КОММЕНТАРИЙ

  1. Хотелось бы написать Орлову Анатолию Федоровичу о деде моего мужа Сергее Морозове, одном из зарубленных казаков, в станице Апшеронской в конце сентября 1920 года. Его нет в списке среди 118 имен. Анатолий Федорович пишет о том, что список имен неполный. Как рассказывал нам двоюродный брат мужа Владимир Слюсарев, Сергей Морозов якобы был писарем у атамана. Мы были в Апшеронске несколько лет назад . Были у памятника погибшим казакам.

    0

Оставьте комментарий

Пожалуйста оставьте Ваш комментарий
Введите Ваше имя